Когда были в Венеции еще раз, сын высыпал под куст розы привезенной питерской земли. Фото куста положу в комментарии. В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть "А тут-то Бродский мне и говорит..." многие продали бы если не душу, то почку. Я очень мечтал почитать Бродскому. Честно говоря, я не особо рассчитывал на похвалу, потому что, по-моему, Бродскому чужие стихи были в значительной степени безразличны. "А мне чужих стихов не надо, мне со своими тяжело", как любит повторять один замечательный автор. Но мне очень хотелось послушать и поглядеть. А наслышан я был достаточно. Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего "Пока ты была со мною, я знал, что я существую". В силу ряда причин личного порядка я сам на тот момент был не уверен, что существую, и Бродский был мне большим утешением. У меня было поручение к близкому другу Бродского журналисту и писателю Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием напроситься на кратковременный визит к мэтру. Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно его спрашивать насчёт Бродского. – А что Бродский, – небрежно сказал я, – он не собирается книгу выпускать? – Собирается, очень много нового написал, – сказал Вайль. – И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал. При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы. – А он вообще принимает хоть кого-нибудь? – Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться. Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA, предусмотренную для русского журналиста, со всеми её прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. Представлял я себе примерно три варианта. Вариант первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают и посиделки одним махом переводятся в иной регистр. Идёт общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: "Ну, а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно". А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я что-нибудь читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит "недурно, недурно", добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде "в чрезвычайно значительной степени". Я на крыльях несусь в свой "Шератон Манхэттен", сжимая потными руками надписанную мне "Уранию" (название сборника стихов Бродского): что-нибудь оригинальное, неповторимое, вроде "на память от автора". Место в русской литературе узаконено. Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе, я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей манере киваю, улыбаюсь и соглашаюсь. Умри, Дмитрий, лучше не пиши. Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в "Шератон Манхэттен", а после 9 ноль-ноль пи-эм в Нью-Йорке купить бутылку алкоголя – большая проблема, и почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние. Самое грустное было, что после этого я уже никогда не смог бы заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек. Наконец Вайль позвонил мне и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Мы опять сошлись неподалеку от "Шератона", за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина. – А что ж вы не позвонили? – добродушно спросил Вайль. – Иосиф был у меня позавчера. Я содрогнулся. – И как? – спросил я по возможности небрежно. – Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию. – И когда теперь вернётся? – спросил я совершенно упавшим голосом. – Месяца через два. Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, в странном интерьере: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырём стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чём-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать: "Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните? – "Покуда время идёт, а Семёнов едет..." И объяснение этому сну как раз подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и закрытым его ни называли, каким бы отдалённым он ни выглядел, всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, моё-твоё-наше. И кроме того, его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своём передовом рубеже. И, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что понятно, почему, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным. Ужасно, если вдуматься. Чувство личной встречи с Бродским посетило меня единожды в жизни, когда я в самолёте улетал из Америки с твёрдым пониманием того, что окажусь здесь опять не так уж и скоро. Самолетный рёв, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя: Родила тебя в пустыне Я не зря, Потому что нет в помине В ней царя. Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике: Привыкай, сынок, к пустыне, Как к судьбе. Где б ты ни был, жить отныне В ней тебе. В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского, потому что эти божественные стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутнёнными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном, где было, говорят, пятьдесят градусов мороза: Словно жжёт свечу о сыне В поздний час Тот, Который сам в пустыне Дольше нас. (с) Дмитрий Быков

Теги других блогов: поэзия встреча Бродский